Начну со времени. На то, чтобы записать все это, у меня ушло, думаю, пять часов. Я основываю мои выкладки на движении теней, на появлении еды и на подсчетах. Я предполагаю, что завтрак приносят в восемь. Вообще-то, неважно – в восемь, в семь или в девять, важен ход часов, а не их обозначение. Когда я (незадолго до ломки голоса) состоял в школьном хоре, нас учили читать ноты по интервалам. Совершенно несущественно, какая нота пелась первой, «до» или «фа», важен был промежуток между первой и второй, интервал. Вот чему учила Джулия Эндрюс детей… ладно, я не могу припомнить их имен, но злиться не стоит… Она учила мальчиков и девочек петь «до-ре-ми». Примерно то же происходит и у меня со временем. У этого есть свое название. Тоническое что-то там…
Хорошо, завтрак, ну, скажем, в восемь. Если так, то обед – в половине первого. Я знаю это, потому что множество раз просчитывал промежуток времени, отделяющий завтрак от обеда. «Одна Миссисипи, две Миссисипи, три Миссисипи, четыре Миссисипи» и так далее. Это было очень тяжелое время: день за днем, неделю за неделей я где-нибудь да сбивался со счета и потом плакал от горя до самой ночи. Я начинал верить, что сбиваюсь намеренно, не желая больше быть хозяином времени. И все же настал день, когда я в совершенстве – «без сучка без задоринки», так я это назвал – овладел искусством счета и мог с уверенностью сказать, что между завтраком и обедом проходит четыре с половиной часа. Я установил, что результат (когда я не сбиваюсь) лежит между шестнадцатью тысячами и шестнадцатью тысячами пятьюстами Миссисипи. Шестнадцать тысяч двести секунд – это четыре с половиной часа, хоть вам и стало бы за меня стыдно, узнай вы, сколько мне потребовалось времени, чтобы обрести полную уверенность в правильности этого простого подсчета. Разделить на шесть, а потом еще на шесть не так уж и сложно, однако моему мозгу было трудно удерживать все цифры сразу.
16 200. В записанном виде это число не кажется таким уж большим. Шестнадцать тысяч двести. А если записать его словами – оно увеличится? Поверьте, когда подсчитываешь все Миссисипи одну за другой, кажется, что на это уходят часы. Так ведь они и уходят. Четыре с половиной часа.
В этой комнате только одно окно, под самым потолком, а за ним (я подпрыгивал на кровати) стоит дерево, которое я называю моей лиственницей. Вообще-то, я никогда толком не мог отличить лиственницу от дуба, но помню, что лиственницы высоки, а мое дерево тоже высокое, так что оно вполне может быть и лиственницей. Зимой, при низком солнце, я вижу, как ее тень ползет по потолку. Это могло бы сильно помочь мне в расчетах, да только я мало что знаю о Земле и о Солнце. Знаю лишь, что, когда появляется тень, значит, лето закончилось и вот-вот начнется долгая зима, а когда тень исчезает, стало быть, наступила весна и впереди бесконечное лето.
Я пытался, как вы легко можете себе представить, подсчитывать дни и недели, но что-то меня остановило. Как-то раз я попробовал отмечать дни на стене, царапая метки ногтями, однако ногти быстро сточились, и я не смог продолжать. Пластмассовую посуду после еды неизменно уносят, а если бы я попытался делать пометки на стенах фломастерами, у меня бы их наверняка отобрали. Теперь-то у меня есть бумага, и я мог бы рисовать, как делают заключенные, ряды солдатиков, каждую неделю разделяя их черточкой, но, по правде говоря, мне не хочется знать, сколько прошло времени. Не могу сказать, какое количество зим и лет уже миновало. Иногда я думаю, что тех и других было три, иногда – пять.
Одно время мне казалось, будто я знаю, когда наступает воскресенье. Свет снаружи становился более ярким, атмосфера в доме менялась. Эхо шагов в коридоре, казалось, звенело как-то иначе, – глупость, конечно. Я говорил тому, кто приносил мне еду обычно Рольфу или Мартину: «Приятного воскресенья!» – но ответа не получал. Только один раз Мартин, который казался мне – совсем недолго – человеком получше, чем Рольф, буркнул: «Сегодня среда», и я почему-то страшно расстроился.
Меня перевели в эту комнату, когда зажили плечи. Первую я почти забыл, в чем, наверное, есть своего рода милосердие. Меня там привязывали к кровати, и я почти совсем упал духом. Рольф со мной не разговаривал. Доктор Малло не приходил. Воспоминания мучили меня сильнее, чем боль. Я все еще верил, что скоро все закончится, понимаете? Думал, что снившийся мне отец придет и освободит меня, что все это ужасное недоразумение вот-вот разрешится. Теперь-то я знаю, что к чему. Доктор Малло объяснил мне, что мой дом здесь и другого у меня нет. Я был болен. Мой разум наполняли ложные воспоминания, рассеять которые способно одно только время. Если я потерплю, если не стану спешить, то смогу понять все гораздо яснее.
Я очень больной человек, хоть и молодой. Фантазер, выдумавший для себя жизнь, которой не было. Ощущение своей неадекватности заставило меня уверовать, будто когда-то я вел приятную, полную любви и уважения жизнь. Я вообразил, что был счастливым, уравновешенным, всеми любимым юношей, сыном знаменитого, занимающего важный пост отца, что учился в прославленной частной школе. Заблуждение, по-видимому, распространенное. Многие несчастливые дети предпочитают – вместо того чтобы глядеть реальностям своей жизни в лицо – перебираться в примерно такой же мир. Для меня все осложняется тем, что чрезмерная пылкость моих фантазий выжгла воспоминания о той жизни, которую я на самом деле вел. Я не могу припомнить или вообразить ее, как ни стараюсь. Выдуманная личность так срослась со мной, что даже сейчас, когда я уже знаю правду, мне не удается полностью избавиться от нее. Доктор Малло говорит, что моя болезнь одна из самых стойких и неподатливых, с какими он сталкивался за всю свою профессиональную жизнь, и эти его слова мне помогают. Тут поневоле хоть немного да возгордишься.